понедельник, 30 декабря 2013 г.

Александр Солженицын. «Архипелаг ГУЛАГ»

Глава шестая. Та весна (продолжение)

Иногда мы хотим солгать, а Язык нам не даёт. Этих людей объявили изменниками, но в языке примечательно ошиблись — и следователи, и прокуроры, и судьи. И сами осуждённые, и весь народ, и газеты повторили и закрепили эту ошибку, невольно выдавая правду: их хотели объявить изменниками РодинЕ, но никто не говорил и не писал даже в судебных материалах иначе, как «изменники РодинЫ».
Ты сказал! Это были не изменники ей, а её изменники. Не они, несчастные, изменили Родине, но расчётливая Родина изменила им, и притом трижды.
Первый раз бездарно она предала их на поле сражения — когда правительство, излюбленное Родиной, сделало всё, что могло, для проигрыша войны: уничтожило линии укреплений, подставило авиацию под разгром, разобрало танки и артиллерию, лишило толковых генералов и запретило армиям сопротивляться [Умножатся честные книги о той войне – и никто не назовёт правительство Сталина иначе как правительством безумия и измены.]. Военнопленные — это и были именно те, чьими телами был принят удар и остановлен вермахт.
Второй раз бессердечно предала их Родина, покидая подохнуть в плену.
И теперь третий раз бессовестно она их предала, заманив материнской любовью («Родина простила! Родина зовёт!») и накинув удавку уже на границе [Один из главных военных преступников, бывший начальник Разведывательного Управления РККА генерал-полковник Голиков, теперь руководил заманом и заглотом репатриированных.].
Какая же многомиллионная подлость: предать своих воинов и объявить их же предателями?!
И как легко мы исключили их из своего счёта: изменил? — позор! — списать! Да списал их ещё до нас наш Отец: цвет московской интеллигенции он бросил в вяземскую мясорубку с берданками 1866 года, и то одна на пятерых. (Какой Лев Толстой развернёт нам это Бородино?) А тупым переползом жирного короткого пальца Великий Стратег переправил через Керченский пролив в декабре 1941 — бессмысленно, для одного эффектного новогоднего сообщения — сто двадцать тысяч наших ребят, — едва ли не столько, сколько было всего русских под Бородиным, — и всех без боя отдал немцам.
И всё-таки почему-то не он — изменник, а — они.
И как легко мы поддаёмся предвзятым кличкам, как легко мы согласились считать этих преданных — изменниками! В одной из бутырских камер был в ту весну старик Лебедев, металлург, по званию профессор, по наружности — дюжий мастеровой прошлого или даже позапрошлого века, с демидовских заводов. Он был широкоплеч, широколоб, борода пугачёвская, а пятерни — только подхватывать ковшик на четыре пуда. В камере он носил серый линялый рабочий халат прямо поверх белья, был неопрятен, мог показаться подсобным тюремным рабочим, — пока не садился читать и привычная властная осанка мысли озаряла его лицо. Вокруг него собирались часто, о металлургии рассуждал он меньше, а литавровым басом разъяснял, что Сталин — такой же пёс, как Иван Грозный: «стреляй! души! не оглядывайся!», что Горький — слюнтяй и трепач, оправдатель палачей. Я восхищался этим Лебедевым: как будто весь русский народ воплотился передо мною в одно кряжистое туловище с этой умной головой, с этими руками и ногами пахаря. Он столько уже обдумал! — я учился у него понимать мир! — а он вдруг, рубя ручищей, прогрохотал, что один-бэ — изменники родины, и им простить нельзя. А «один-бэ» и были набиты на нарах кругом. Ах, как было ребятам обидно! Старик с уверенностью вещал от имени земляной и трудовой Руси — и им трудно и стыдно было защищать себя ещё с этой новой стороны. Защищать их и спорить со стариком досталось мне и двум мальчикам по «десятому пункту». Но какова же степень помрачённости, достигаемая монотонной государственной ложью! Даже самые ёмкие из нас способны объять лишь ту часть правды, в которую ткнулись собственным рылом.
Об этом более общо пишет Витковский (по тридцатым годам): удивительно, что лжевредители, понимая, что сами они никакие не вредители, высказывали, что военных и священников трясут правильно. Военные, зная про себя, что они не служили иностранным разведкам и не разрушали Красной армии, охотно верили, что инженеры — вредители, а священники достойны уничтожения. Советский человек, сидя в тюрьме, рассуждал так: я-то лично невиновен, но с ними, с врагами, годятся всякие методы. Урок следствия и урок камеры не просветляли таких людей, они и осуждённые всё сохраняли ослепление воли: веру во всеобщие заговоры, отравления, вредительства, шпионаж.



Читать далее: http://www.artvladivostok.ru/2013/12/30/the-gulag-archipelago-chapter6-2/#ixzz2ougz4lGb 
Галерея «Арт Владивосток» 

пятница, 27 декабря 2013 г.

Александр Солженицын. «Архипелаг ГУЛАГ»

Глава шестая. Та весна

В июне 1945 года каждое утро и каждый вечер в окна Бутырской тюрьмы доносились медные звуки оркестров откуда-то изнедалека — с Лесной улицы или с Новослободской. Это были всё марши, их начинали заново и заново.
А мы стояли у распахнутых, но непротягиваемых окон тюрьмы за мутно-зелёными намордниками из стеклоарматуры и слушали. Маршировали то воинские части? или трудящиеся с удовольствием отдавали шагистике нерабочее время? — мы не знали, но слух уже пробрался и к нам, что готовятся к большому параду Победы, назначенному на Красной площади на июньское воскресенье — четвёртую годовщину начала войны.
Камням, которые легли в фундамент, кряхтеть и вдавливаться, не им увенчивать здание. Но даже почётно лежать в фундаменте отказано было тем, кто, бессмысленно покинутый, обречённым лбом и обречёнными рёбрами принял первые удары этой войны, отвратив победу чужую.
Что изменнику блаженства звуки?..
Та весна 45-го года в наших тюрьмах была по преимуществу весна русских пленников. Они шли через тюрьмы Союза необозримыми плотными серыми косяками, как океанская сельдь. Первым углом такого косяка явился мне Юрий Евтухович. А теперь я весь, со всех сторон был охвачен их слитным, уверенным движением, будто знающим своё предначертание.
Не одни пленники проходили те камеры — лился поток всех, побывавших в Европе: и эмигранты Гражданской войны; и ost’oвцы новой германской; и офицеры Красной армии, слишком резкие и далёкие в выводах, так что опасаться мог Сталин, чтоб они не задумали принести из европейского похода европейской свободы, как уже сделали за сто двадцать лет до них. Но всё-таки больше всего было пленников. А среди пленников разных возрастов больше всего было моих ровесников, не моих даже, а ровесников Октября — тех, кто вместе с Октябрём родился, кто в 1937, ничем не смущаемый, валил на демонстрации двадцатой годовщины и чей возраст к началу войны как раз составил кадровую армию, размётанную в несколько недель.
Так та тюремная томительная весна под марши Победы стала расплатной весной моего поколения.
Это нам над люлькой пели: «Вся власть Советам!» Это мы загорелою детской ручёнкой тянулись к ручке пионерского горна и на возглас «Будьте готовы!» салютовали «Всегда готовы!». Это мы в Бухенвальд проносили оружие и там вступали в компартию. И мы же теперь оказались в чёрных за одно то, что всё-таки остались жить. (Уцелевшие бухенвальдские узники за то и сажались в наши лагеря: как это ты мог уцелеть в лагере уничтожения? Тут что-то нечисто!)
Ещё когда мы разрезали Восточную Пруссию, видел я понурые колонны возвращающихся пленных — единственные при горе, когда радовались вокруг все, — и уже тогда их безрадостность ошеломляла меня, хоть я ещё не разумел её причины. Я соскакивал, подходил к этим добровольным колоннам (зачем колоннам? почему они строились? ведь их никто не заставлял, военнопленные всех наций возвращались разбродом! А наши хотели прийти как можно более покорными...). Там на мне были капитанские погоны, и под погонами да и при дороге было не узнать: почему ж они так все невеселы? Но вот судьба завернула и меня вослед этим пленникам, я уже шёл с ними из армейской контрразведки во фронтовую, во фронтовой послушал их первые, ещё неясные мне, рассказы, потом развернул мне это всё Юрий Евтухович, а теперь, под куполами кирпично-красного Бутырского замка, я ощутил, что эта история нескольких миллионов русских пленных пришивает меня навсегда, как булавка таракана. Моя собственная история попадания в тюрьму показалась мне ничтожной, я забыл печалиться о сорванных погонах. Там, где были мои ровесники, там только случайно не был я. Я понял, что долг мой — подставить плечо к уголку их общей тяжести — и нести до последних, пока не задавит. Я так ощутил теперь, будто вместе с этими ребятами и я попал в плен на Соловьёвской переправе, в Харьковском мешке, в Керченских каменоломнях; и, руки назад, нёс свою советскую гордость за проволоку концлагеря; и на морозе часами выстаивал за черпаком остывшей кавы (кофейного эрзаца) и оставался трупом на земле, не доходя котла; в офлаге-68 (Сувалки) рыл руками и крышкою от котелка яму колоколоподобную (кверху уже), чтоб зиму не на открытом плацу зимовать; и озверевший пленный подползал ко мне остывающему грызть моё ещё не остывшее мясо под локтем; и с каждым новым днём обострённого голодного сознания, в тифозном бараке и у проволоки соседнего лагеря англичан, — ясная мысль проникала в мой умирающий мозг: что Советская Россия отказалась от своих издыхающих детей. «России гордые сыны», они нужны были ей, пока ложились под танки, пока ещё можно было поднять их в атаку. А взяться кормить их в плену? Лишние едоки. И лишние свидетели позорных поражений.



Читать далее: http://www.artvladivostok.ru/2013/12/27/the-gulag-archipelago-chapter6/#ixzz2od4SjK00 
Галерея «Арт Владивосток» 

понедельник, 23 декабря 2013 г.

Александр Солженицын. «Архипелаг ГУЛАГ»

Глава пятая. Первая камера — первая любовь (продолжение)

Под первое мая сняли с окна светомаскировку. Война зримо кончалась.
Было как никогда тихо в тот вечер на Лубянке, ещё пасхальная неделя не миновала, праздники перекрещивались. Следователи все гуляли в Москве, на следствие никого не водили. В тишине слышно было, как кто-то против чего-то стал протестовать. Его отвели из камеры в бокс (мы слухом чувствовали расположение всех дверей) и при открытой двери бокса долго били там. В нависшей тишине отчётливо слышен был каждый удар в мягкое и в захлебывающийся рот.
Второго мая Москва лупила тридцать залпов, это значило — европейская столица. Их две осталось невзятых – Прага и Берлин, гадать приходилось из двух.
Девятого мая принесли обед вместе с ужином, как на Лубянке делалось только на 1 мая и 7 ноября.
По этому мы только и догадались о конце войны.
Вечером отхлопали ещё один салют в тридцать залпов. Невзятых столиц больше не оставалось. И в тот же вечер ударили ещё салют — кажется, в сорок залпов, — это уж был конец концов.
Поверх намордника нашего окна и других камер Лубянки, и всех окон московских тюрем, смотрели и мы, бывшие пленники и бывшие фронтовики, на расписанное фейерверками, перерезанное лучами московское небо.
Борис Гаммеров — молоденький противотанкист, уже демобилизованный по инвалидности (неизлечимое ранение лёгкого), уже посаженный со студенческой компанией, сидел этот вечер в многолюдной бутырской камере, где половина была пленников и фронтовиков. Последний этот салют он описал в скупом восьмистишьи, в самых обыденных строках: как уже легли на нарах, накрывшись шинелями; как проснулись от шума; приподняли головы, сощурились на намордник: а, салют; легли
И снова укрылись шинелями.
Теми самыми шинелями — в глине траншей, в пепле костров, в рвани от немецких осколков.
Не для нас была та Победа. Не для нас — та весна.



Читать далее: http://www.artvladivostok.ru/2013/12/23/the-gulag-archipelago-chapter5-26/#ixzz2oFfYhROL 
Галерея «Арт Владивосток» 

пятница, 20 декабря 2013 г.

Александр Солженицын. «Архипелаг ГУЛАГ»

Глава пятая. Первая камера — первая любовь (продолжение)

Прошёл год. Виктор Алексеевич работал механиком в гараже автобазы. Осенью 1944 он снова написал манифест и дал прочесть его десяти человекам — шоферам, слесарям. Все одобрили! И никто не выдал! (Из десяти человек никто, по тем временам доносительства — редкое явление! Фастенко не ошибся, заключив о «настроении рабочего класса».) Правда, император прибегал при этом к невинным уловкам: намекал, что у него есть сильная рука в правительстве; обещал своим сторонникам служебные командировки для сплочения монархических сил на местах.
Шли месяцы. Император доверился ещё двум девушкам в гараже. И уж тут осечки не было — девушки оказались на идейной высоте! Сразу защемило сердце Виктора Алексеевича, чувствуя беду. В воскресенье после Благовещенья он шёл по рынку, манифест неся при себе. Один старый рабочий из его единомышленников встретился ему и сказал: «Виктор! Сжёг бы ты пока ту бумагу, а?» И остро почувствовал Виктор: да, рано написал! надо сжечь! «Сейчас сожгу, верно». И пошёл домой жечь. Но приятных два молодых человека окликнули его тут же, на базаре: «Виктор Алексеевич! Подъедемте с нами!» И в легковой привезли его на Лубянку. Здесь так спешили и так волновались, что не обыскали по обычному ритуалу, и был момент — император едва не уничтожил свой манифест в уборной. Но решил, что хуже затягают: где да где? И тотчас на лифте подняли его к генералу и полковнику, и генерал своей рукой вырвал из оттопыренного кармана манифест.
Однако довольно оказалось одного допроса, чтобы Большая Лубянка успокоилась: всё оказалось нестрашно. Десять арестов по гаражу автобазы. Четыре по гаражу Наркомнефти. Следствие передали уже подполковнику, и тот похохатывал, разбирая воззвание:
— Вот вы тут пишете, ваше величество: «моему министру земледелия дам указание к первой же весне распустить колхозы», — но как разделить инвентарь? У вас тут не разработано... Потом пишете: «усилю жилищное строительство и расположу каждого по соседству с местом его работы... повышу зарплату рабочим...» А из каких шишей, ваше величество? Ведь денежки придётся на станочке печатать? Вы же займы отменяете!.. Потом вот: «Кремль снесу с лица земли». Но где вы расположите своё собственное правительство? Например, устроило бы вас здание Большой Лубянки? Не хотите ли походить осмотреть?..
Позубоскалить над императором всероссийским приходили и молодые следователи. Ничего, кроме смешного, они тут не заметили.
Не всегда могли удержаться от улыбки и мы в камере. «Так вы же нас в 53-м не забудете, надеюсь?» — говорил Зыков, подмигивая нам.
Все смеялись над ним...
Виктор Алексеевич, белобровый, простоватый, с намозоленными руками, получив варёную картошку от своей злополучной матери Пелагеи, угощал нас, не деля на твоё и моё: «Кушайте, кушайте, товарищи...»
Он застенчиво улыбался. Он отлично понимал, как это несовременно и смешно — быть императором всероссийским. Но что делать, если выбор Господа остановился на нём?!
Вскоре его забрали из нашей камеры [Когда меня знакомили с Хрущёвым в 1962 году, у меня язык чесался сказать: «Никита Сергеевич! А у нас ведь с вами общий знакомый есть». Но я сказал ему другую, более нужную фразу, от бывших арестантов.].


Читать далее: http://www.artvladivostok.ru/2013/12/20/the-gulag-archipelago-chapter5-25/#ixzz2ny93K4xU 
Галерея «Арт Владивосток» 

понедельник, 16 декабря 2013 г.

Александр Солженицын. «Архипелаг ГУЛАГ»

Глава пятая. Первая камера — первая любовь (продолжение)

В тысяча девятьсот шестнадцатом году в дом московского паровозного машиниста Белова вошёл незнакомый дородный старик с русой бородой, сказал набожной жене машиниста: «Пелагея! У тебя — годовалый сын. береги его для Господа. Будет час — я приду опять.» И ушёл.
Кто был тот старик — не знала Пелагея, но так внятно и грозно он сказал, что слова его подчинили материнское сердце. и пуще глаза берегла она этого ребёнка. Виктор рос тихим, послушным, набожным, часто бывали ему видения ангелов и Богородицы. Потом реже. Старик больше не являлся. Обучился Виктор шофёрскому делу, в 1936 взяли его в армию, завезли в Биробиджан и был он там в автороте. Совсем он не был развязен, но может этой-то не шофёрской тихостью и кротостью приворожил девушку из вольнонаёмных и закрыл путь своему командиру взвода, добивавшемуся той девушки. В это время на манёвры к ним приехал маршал Блюхер, и тут его личный шофёр тяжело заболел. Блюхер приказал командиру автороты прислать ему лучшего в роте шофёра, командир роты вызвал командира взвода, а уж тот сразу смекнул спихнуть маршалу своего соперника Белова. (В армии часто так: выдвигается не тот, кто достоин, а от кого надо избавиться.) К тому же Белов — непьющий, работящий, не подведёт.
Белов понравился Блюхеру и остался у него. Вскоре Блюхера правдоподобно вызвали в Москву (так отрывали маршала перед арестом от послушного ему Дальнего Востока), туда привёз он и своего шофёра. Осиротев, попал Белов в кремлёвский гараж и стал возить то Михайлова (ЛКСМ), то Лозовского, ещё кого-то, и наконец Хрущёва. Тут насмотрелся Белов (и много рассказывал нам) на пиры, на нравы, на предосторожности. Как представитель рядового московского пролетариата он побывал тогда и на процессе Бухарина в Доме Союзов. Из своих хозяев только об одном Хрущёве он говорил тепло: только в его доме шофёра сажали за общий семейный стол, а не отдельно на кухне; только здесь в те годы сохранялась рабочая простота. Жизнерадостный Хрущёв тоже привязался к Виктору Алексеевичу и, уезжая в 1938 на Украину, очень звал его с собой. «Век бы не ушёл от Хрущёва», — говорил Виктор Алексеевич. Но что-то удержало его в Москве.
В 41-м году, около начала войны, у него вышел перебой, он не работал в правительственном гараже, и его, беззащитного, тот час мобилизовал военкомат. Однако, по слабости здоровья, его послали не на фронт, а в рабочий батальон — сперва пешком в Инзу, а там траншеи копать и дороги строить. После беззаботной сытой жизни последних лет — это вышло об землю рылом, больненько. Полным черпаком захватил он нужды и горя и увидел вокруг, что народ не только не стал жить к войне лучше, но изнищал. Сам едва уцелев, по хворости освободясь, Белов вернулся в Москву и здесь опять было пристроился: возил Щербакова [Рассказывал, как тучный Щербаков, приезжая в своё Информбюро, не любил видеть людей, и из комнат, через которые он должен был проходить, сотрудники все выметались. Кряхтя от жирности он нагибался и отворачивал угол ковра. И горе было всему Информбюро, если там обнаруживалась пыль.]. Потом возил наркомнефти Седина. Но Седин проворовался (на 35 миллионов всего), его тихо отстранили, а Белов почему-то опять лишился работы при вождях. И пошёл шофёром на автобазу, в свободные часы подкалымливая до Красной Пахры.
Но мысли его уже были о другом. В 1943 он был у матери, она стирала и вышла с вёдрами к колонке. Тут отворилась дверь и вошёл в дом незнакомый дородный старик с белой бородой. Он перекрестился на образ, строго посмотрел на Белова и сказал: «Здравствуй, Михаил! Благословляет тебя Бог!» «Я — Виктор», — ответил Белов. «А будешь — Михаил, император святой Руси!» — не унимался старик. Тут вошла мать и от страха так и осела, расплескав вёдра: тот самый это был старик, приходивший двадцать семь лет назад, поседевший, но всё он. “Спаси тебя Бог, Пелагея, сохранила сына”, — сказал старик. и уединился с будущим императором, как патриарх полагая его на престол. Он поведал потрясённому молодому человеку, что в 1953 году сменится власть (вот почему 53-й номер камеры так его поразил!), и он будет всероссийским императором [С той малой ошибкой, что спутал шофёра с ездоком, вещий старик почти ведь и не ошибся!], а для этого в 1948 году надо начинать собирать силы. Не научил старик дальше — как же силы собирать и ушёл. А Виктор Алексеевич не управился спросить.
Потеряны были теперь покой и простота жизни! Может быть другой бы отшатнулся от замысла непомерного, но как раз Виктор потёрся там, среди самых высших, повидал этих Михайловых, Щербаковых, Сединых, послушал от других шофёров и уяснил, что необыкновенности тут не надо совсем, а даже наоборот.
Новопомазанный царь, тихий, совестливый, чуткий, как Фёдор Иоаннович, последний из Рюриков, почувствовал на себе тяжко-давящий обруч шапки Мономаха. Нищета и народное горе вокруг, за которое до сих пор он не отвечал, — теперь лежали на его плечах, и он виноват был, что они всё ещё длятся. Ему показалось странным — ждать до 1948 года, и осенью того же 43-го он написал свой первый манифест русскому народу и прочёл четырём работникам гаража Наркомнефти…
… Мы окружили с утра Виктора Алексеевича, и он нам коротко всё это рассказывал. Мы всё ещё не распознали его детской доверчивости, затянуты были необычным повествованием и — вина на нас! — не успели остеречь против наседки. Да нам в голову не приходило, что из простодушно рассказываемого нам здесь ещё не всё известно следователю!.. По окончании рассказа Крамаренко стал проситься не то «к начальнику тюрьмы за табаком», не то к врачу, но в общем его вскоре вызвали. Там и заложил он этих четырёх наркомнефтенских, о которых никто бы и не узнал никогда… (На другой день, придя с допроса, Белов удивлялся, откуда следователь узнал о них. Тут на и стукнуло…) Наркомнефтенские прочли манифест, одобрили всё — и никто не донёс на императора! Но он сам почувствовал, что — рано! рано! И сжёг манифест.



Читать далее: http://www.artvladivostok.ru/2013/12/16/the-gulag-archipelago-chapter5-24/#ixzz2najYSHQg 
Галерея «Арт Владивосток» 

пятница, 13 декабря 2013 г.

Александр Солженицын. «Архипелаг ГУЛАГ»

Глава пятая. Первая камера — первая любовь (продолжение)

Ещё о чём приятно поговорить вечером, когда не ждёшь допроса, — об освобождении. Да, говорят, — бывают такие удивительные случаи, когда кого-то освобождают. Вот взяли от нас З-ва «с вещами» — а вдруг на свободу? следствие ж не могло кончиться так быстро. (Через десять дней он возвращается: таскали в Лефортово. Там он начал, видимо, быстро подписывать, и его вернули к нам.) Если только тебя освободят — слушай, у тебя ж пустяковое дело, ты сам говоришь, — так ты обещай: пойдёшь к моей жене и в знак этого пусть в передаче у меня будет, ну скажем, два яблока... — Яблок сейчас нигде нет. — Тогда три бублика. — Может случиться, в Москве и бубликов нет. — Ну, хорошо, тогда четыре картошины. (Так договорятся, а потом действительно, Н берут с вещами, а М получаетв передаче четыре картошины. Это поразительно, это изумительно! его освободили, а у него было гораздо серьёзней дело, чем у меня, — так и меня, может быть, скоро?.. А просто у жены М пятая картошина развалилась в сумке, а Н уже в трюме парохода едет на Колыму.)
Так мы разговоримся о всякой всячине, что-то смешное вспомним, — и весело и славно тебе среди интересных людей совсем не твоей жизни, совсем не твоего круга опыта, — а между тем уже и прошла безмолвная вечерняя поверка, и очки отобрали — и вот мигает трижды лампа. Это значит — через пять минут отбой!
Скорей, скорей, хватаемся за одеяла! Как на фронте не знаешь, не обрушится ли шквал снарядов, вот сейчас, через минуту, возле тебя, — так и здесь мы не знаем своей роковой допросной ночи. Мы ложимся, мы выставляем одну руку поверх одеяла, мы стараемся выдуть ветер мыслей из головы. Спать!
В такой-то момент в один апрельский вечер, вскоре после того, как мы проводили Евтуховича, у нас загрохотал замок. Сердца сжались: кого? Сейчас прошипит надзиратель: «на Сэ!», «на Зэ!». Но надзиратель не шипел. Дверь затворилась. Мы подняли головы. У дверей стоял новичок: худощавый, молодой, в простеньком синем костюме и синей кепке. Вещей у него не было никаких. Он озирался растерянно.
— Какой номер камеры? — спросил он тревожно.
— Пятьдесят третий.
Он вздрогнул.
— С воли? — спросили мы.
— Не-ет... — страдальчески мотнул он головой.
— А когда арестован?
— Вчера утром.
Мы расхохотались. У него было простоватое, очень мягкое лицо, брови почти совсем белые.
— А за что?
(Это — нечестный вопрос, на него нельзя ждать ответа.)
— Да не знаю... Так, пустяки...
Так все и отвечают, все сидят за пустяки. И особенно пустяком кажется дело самому подследственному.
— Ну, всё же?
— Я... воззвание написал. К русскому народу.
— Что-о??? (Таких «пустяков» мы ещё не встречали!)
— Расстреляют? — вытянулось его лицо. Он теребил козырёк так и не снятой кепки.
— Да нет, пожалуй, — успокоили мы. — Сейчас никого не расстреливают. Десятка как часы.
— Вы — рабочий? служащий? — спросил социал-демократ, верный классовому принципу.
— Рабочий.
Фастенко протянул руку и торжествующе воскликнул мне:
— Вот вам, А.И., настроение рабочего класса!
И отвернулся спать, полагая, что дальше уж идти некуда и слушать нечего.
Но он ошибся.
— Как же так — воззвание ни с того ни с сего? От чьего ж имени?
— От своего собственного.
— Да кто ж вы такой?
Новичок виновато улыбнулся:
— Император. Михаил.
Нас пробило, как искрой. Мы ещё приподнялись на кроватях, вгляделись. Нет, его застенчивое простонародное лицо нисколько не было похоже на лицо Михаила Романова. Да и возраст...
— Завтра, завтра, спать! — строго сказал Сузи.
Мы засыпали, предвкушая, что завтра два часа до утренней пайки не будут скучными.
Императору тоже внесли кровать, постель, и он тихо лёг близ параши.



Читать далее: http://www.artvladivostok.ru/2013/12/13/the-gulag-archipelago-chapter5-23/#ixzz2nJDUfhoa 
Галерея «Арт Владивосток» 

понедельник, 9 декабря 2013 г.

Александр Солженицын. «Архипелаг ГУЛАГ»

Глава пятая. Первая камера — первая любовь (продолжение)

Вот мы и страдаем, и мыслим, и ничего другого в нашей жизни нет. И как легко оказалось этого идеала достичь...
Спорим мы, конечно, и по вечерам, отвлекаясь от шахматной партии с Сузи и от книг. Горячее всего сталкиваемся опять мы с Евтуховичем, потому что вопросы все взрывные, например — об исходе войны. Вот, без слов и без выражения войдя в камеру, надзиратель опустил на окне синюю маскировочную штору. Теперь там, за шторой, вечерняя Москва начинает лупить салюты. Как не видим мы салютного неба, так не видим и карты Европы, но пытаемся вообразить её в подробностях и угадать, какие же взяты города. Юрия особенно изводят эти салюты. Призывая судьбу исправить наделанные им ошибки, он уверяет, что война отнюдь не кончается, что сейчас Красная армия и англо-американцы врежутся друг в друга, и только тогда начнётся настоящая война. Камера относится к такому предсказанию с жадным интересом. И чем же кончится? Юрий уверяет, что — лёгким разгромом Красной армии (и, значит, нашим освобождением? или расстрелом?). Тут упираюсь я, и мы особенно яростно спорим. Его доводы — что наша армия измотана, обескровлена, плохо снабжена и, главное, против союзников уже не будет воевать с такой твёрдостью. Я на примере знакомых мне частей отстаиваю, что армия не столько измотана, сколько набралась опыта, сейчас сильна и зла, и в этом случае будет крошить союзников ещё чище, чем немцев. — Никогда! — кричит (но полушёпотом) Юрий. — А Арденны? — кричу (полушёпотом) я. Вступает Фастенко и высмеивает нас, что оба мы не понимаем Запада, что сейчас и вовсе никому не заставить воевать против нас союзные войска.
Но всё-таки вечером не так уж хочется спорить, как слушать что-нибудь интересное и даже примиряющее и говорить всем согласно.
Один из таких любимейших тюремных разговоров — разговор о тюремных традициях, о том, как сидели раньше [Впопыхах Февральской революции радикальный журналист Эр. Печерский («Раннее утро», 7 марта 1917) хвастался, как, сидя в московском Охранном отделении, он день за днём из камеры через глазок наблюдал всю жизнь отделения. Это он пугал нас ужасами Охранки, а значит: даже наружного щитка на глазке не было.]. У нас есть Фастенко, и потому мы слушаем эти рассказы из первых уст. Больше всего умиляет нас, что раньше быть политзаключённым была гордость, что не только их истинные родственники не отрекались от них, но приезжали незнакомые девушки и под видом невест добивались свиданий. А прежняя всеобщая традиция праздничных передач арестантам? Никто в России не начинал разговляться, не отнеся передачи безымянным арестантам на общий тюремный котёл. Несли рождественские окорока, пироги, кулебяки, куличи. Какая-нибудь бедная старушка — и та несла десяток крашеных яиц, и сердце её облегчалось. И куда же делась эта русская доброта? Её заменила сознательность! До чего ж круто и бесповоротно напугали наш народ и отучили заботиться о тех, кто страдает. Теперь это дико. Теперь в каком-нибудь учреждении предложите устроить предпраздничный сбор для заключённых местной тюрьмы — блюстителями это будет воспринято почти как антисоветское восстание! Вот до чего озверели.
А что были эти праздничные подарки для арестантов? Разве только — вкусная еда? Они создавали тёплое чувство, что на воле о тебе думают, заботятся.
Рассказывает нам Фастенко, что и в советское время существовал политический Красный Крест, — но уже тут мы не то что не верим ему, а как-то не можем представить. Он говорит, что Е.П. Пешкова, пользуясь своей личной неприкосновенностью, ездила за границу, собирала деньги там (у нас не очень дадут собрать) — а потом здесь покупались продукты для политических, не имеющих родственников. Всем политическим? И вот тут выясняется: нет, не каэрам, то есть не контрреволюционерам (то есть не Пятьдесят Восьмой статье), а только членам бывших социалистических партий. А-а-а, так и скажите!.. Ну да впрочем, потом и сам Красный Крест, обойдя Пешкову, тоже пересажали в основном...


Читать далее: http://www.artvladivostok.ru/2013/12/09/the-gulag-archipelago-chapter5-22/#ixzz2mvoQDklC 
Галерея «Арт Владивосток» 

пятница, 6 декабря 2013 г.

Александр Солженицын. «Архипелаг ГУЛАГ»

Глава пятая. Первая камера — первая любовь (продолжение)

Наконец, приходил и лубянский обед. Задолго мы слышали радостное звяканье в коридоре, потом вносили по-ресторанному на подносе каждому две алюминиевые тарелки (не миски): с черпаком супа и с черпаком водянистой безжирной кашицы.
В первых волнениях подследственному ничего в глотку не идёт, кто несколько суток и хлеба не трогает, не знает, куда его деть. Но постепенно возвращается аппетит, потом постоянно-голодное состояние, доходящее до жадности. Потом, если удаётся себя умерить, желудок сжимается, приспособляется к скудному — здешней жалкой пищи становится даже как раз. Для этого нужно самовоспитание, отвыкнуть коситься, кто ест лишнее, запретить чревоопасные тюремные разговоры о еде и как можно больше подниматься в высокие сферы. На Лубянке это облегчается двумя часами разрешённого послеобеденного лежания — тоже диво курортное. Мы ложимся спиной к волчку, приставляем для вида раскрытые книги и дремлем. Спать-то, собственно, запрещено, и надзиратели видят долго не листаемую книгу, но в эти часы обычно не стучат. (Объяснение гуманности в том, что кому спать не положено, те в это время на дневном допросе. Для упрямцев, не подписывающих протоколы, даже сильней контраст: приходят, а тут конец мёртвого часа.)
А сон — это лучшее средство против голода и против кручины: и организм не горит, и мозг не перебирает заново и заново сделанных тобою ошибок.
Тут приносят и ужин — ещё по черпачку кашицы. Жизнь спешит разложить перед тобой все дары. Теперь пять-шесть часов до отбоя ты не возьмёшь в рот ничего, но это уже не страшно, вечерами легко привыкнуть, чтобы не хотелось есть, — это давно известно и военной медицине, и в запасных полках вечером тоже не кормят.
Тут подходит время вечерней оправки, которую ты скорее всего с содроганием ждал целый день. Каким облегчённым становится сразу весь мир! Как в нём сразу упростились все великие вопросы — ты почувствовал?
Невесомые лубянские вечера! (Впрочем, тогда только невесомые, если ты не ждёшь ночного допроса.) Невесомое тело, ровно настолько удовлетворённое кашицей, чтобы душа не чувствовала его гнёта. Какие лёгкие свободные мысли! Мы как будто вознесены на Синайские высоты, и тут из пламени является нам истина. Да не об этом ли и Пушкин мечтал:
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать!



Читать далее: http://www.artvladivostok.ru/2013/12/06/the-gulag-archipelago-chapter5-21/#ixzz2meH2E7P1 
Галерея «Арт Владивосток» 

понедельник, 2 декабря 2013 г.

Александр Солженицын. «Архипелаг ГУЛАГ»

Глава пятая. Первая камера — первая любовь (продолжение)

Всего недели три пробыл Юрий в нашей камере. Все эти три недели мы с ним спорили. Я говорил, что революция наша была великолепной и справедлива, ужасно лишь её искажение в 1929. Он с сожалением смотрел на меня и пожимал нервные губы: прежде чем браться за революцию, надо было вывести в стране клопов! (Где-то тут они странно смыкались с Фастенко, придя из таких разных концов.) Я говорил, что долгое время люди высоких намерений и вполне самоотверженно вели советскую страну. Он говорил — одного поля со Сталиным, с самого начала. (В том, что Сталин — бандит, мы с ним не расходились.) Я превозносил Горького: какой умник! какая верная точка зрения! какой великий художник! Он парировал: ничтожная скучнейшая личность! придумал сам себя и придумал себе героев, и книги все выдуманные насквозь. Лев Толстой — вот царь нашей литературы!
Из этих ежедневных споров, запальчивых по нашей молодости, мы с ним не сумели сойтись ближе и разглядеть друг в друге больше, чем отрицали.
Его взяли из камеры, и с тех пор, сколько я ни расспрашивал, никто не сидел с ним в Бутырках, никто не встречался на пересылках. Даже рядовые власовцы все ушли куда-то бесследно, вернее что в землю, они и сейчас не имеют документов выехать из северной глуши. Судьба же Юрия Евтуховича и среди них была не рядовая [В 1974 («Русская мысль», 27.6) один бывший зэк свидетельствовал, что Юрий получил 25 лет лагерей и отбывал их на Сахалине, на 505-й стройке.].
Я употребляю здесь и дальше слово «власовец» в том неясном, но прочном смысле, как оно возникло и утвердилось в советском языке и никогда не поддалось точному определению, искать которое было для лиц неофициальных — опасно, для официальных — нежелательно: «власовец» — вообще всякий советский, вооружёно принявший сторону противника в этой войне. Ещё понадобятся годы и книги, чтобы понятие это проанализировать, выделить разные категории, и тогда в остатке получены будут «власовцы» в собственном смысле — то есть прямые сторонники или подчинённые генерала Власова с тех пор, как он в немецком плену дал своё имя для антибольшевистского движения. Таких сторонников в иные месяцы войны насчитывались всего лишь сотни, а собственно власовская армия с центральным подчинением и вообще по сути создаться не успела. Но в декабре 1942 немцы провели пропагандистский трюк: сообщили о состоявшемся (никогда не состоявшимся) «учредительном заседании» «Русского комитета» в Смоленске, толи претендующего быть подобием русского правительства, то ли нет, сообщение хранило неуверенность, — и далее к тому имена: генерал-лейтенанта Власова и генерал-майора Малышкина. Немцы могли себе позволить такую затею: объявить, потом отменить, потом действовать и противно тому, — но листовки попорхали с самолётов, легли на наши фронтовые поля, легли в наши памяти — за комитетом «власовским» естессвенно пристроилось представление о движении, о вооружённых силах, и когда в немецкой армии против нас стали появляться вооружённые наши соотечественники — русские или национальные части, то к ним и прилегло единственно известное слово «власовцы», и наши политруки не препятствовали тому. Так условно, но прочно связалось всё движение с именем Власова.
И таких вооружённых наших соотечественников, поднявших оружие против своей родины, — сколько же было? «Не менее 800 тысяч советских граждан входили в боевые организации, целью которых была борьба против советского государства, — свидетельствует один исследователь (Thorwald — «Wen sie verdereben wollen…», Stuttgart, 1952). Около того оценивают и другие (например, Sven Steenberg — «Wlassow — Verräter oder Patriot?» — Köln, 1968). Трудность определения точных цифр отчасти и в том, что происходила борьба разных течений в германской администрации и военном командовании, и нижним инстанциям, реалистичным в ходе войны требовалось эту цифру приуменьшить, чтобы не пугать верхи ростом антибольшевистской, однако не пронемецкой силы. Это всё — много раньше создания отдельной Русской Освободительной Армии в конце 1944 года.



Читать далее: http://www.artvladivostok.ru/2013/12/02/the-gulag-archipelago-chapter5-20/#ixzz2mGviKhGI 
Галерея «Арт Владивосток»